t.gif (382 bytes) proiz.gif (1805 bytes)


t.gif (382 bytes) МИР КАК ВОЛЯ И ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

s.gif (707 bytes) ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ

Не современникам, не соотечественникам — человечеству передаю я ныне законченный труд свой в уповании, что он не будет для него бесполезен, хотя бы ценность его была признана поздно: таков везде жребий всего достойного. Ибо только для человечества, не для мимолетного поколения, занятого своей недолговечной мечтой, могла моя голова, почти против моей воли, в течение долгой жизни беспрерывно продолжать свою работу. Недостаток сочувствия к последней за это время не мог затмить передо мной ее достоинства, ибо я беспрестанно видел, как лживое, дурное и, наконец, нелепое и бессмысленное1 пользовалось всеобщим уважением и почетом; и я думал: если бы те, кто способен узнавать подлинное и истинное, не были так редки, что можно в течение целых двадцати лет тщетно искать их своими взорами, то и тех, кто в состоянии создавать подлинное и истинное, не было бы так мало, чтобы их творения могли впоследствии составить исключение из тленности земных вещей, — иначе потеряна была бы живительная надежда на потомство, в которой для собственной поддержки нуждается всякий, кто поставил себе возвышенную цель.

И тот, кто серьезно замышляет и творит дело, которое не ведет к материальной пользе, никогда не должен рассчитывать на сочувствие современников. Зато, в большинстве случаев, он увидит, что самозваная внешность такого дела имеет между тем значение в мире и пользуется текущим днем: и это в порядке вещей. Ибо само подлинное дело и целью своей должно иметь само себя: иначе оно не может быть успешно, так как всюду каждый посторонний умысел грозит опасностью мысли. Вот почему, как об этом постоянно свидетельствует история литературы, все достойное требовало для своего признания много времени, в особенности если оно принадлежало к поучительному, а не к занимательному роду; покамест же процветало ложное. Ибо соединить действительное дело с видимостью дела трудно, если не невозможно. Именно в том и заключается проклятие нашего мира нужды и потребностей, что ему все должно служить и им порабощаться; поэтому он и не создан так, чтобы благородные и возвышенные стремления, каким является стремление к свету истины, могли в нем беспрепятственно процветать и довлеть себе. И если даже иной раз такое стремление сумеет завоевать себе силу и этим будет введено понятие о нем, то сейчас же и им овладеют материальные интересы, личные цели, для того чтобы сделать из него свое орудие или свою маску. Вот почему, после того как Кант снова вернул философии уважение, даже и она вскоре должна была стать орудием целей — государственных сверху, личных снизу: впрочем, говоря точнее, не она сама, а ее двойник, который сходит за нее. И это не должно нас удивлять, ибо невероятно преобладающее большинство людей по своей природе решительно не способны к каким-нибудь иным целям, кроме материальных, и даже не могут понимать других. Поэтому стремление к одной истине слишком высоко и эксцентрично, для того чтобы можно было ожидать, будто все, будто многие, будто некоторые даже искренне примут в нем участие. Если же мы все-таки иногда замечаем (как, например, ныне в Германии) поразительное оживление, всеобщие хлопоты, писания и речи, посвященные философии, то можно смело предположить, что действительное primum mobile, скрытая пружина такого движения, несмотря на все торжественные физиономии и уверения, лежит исключительно в реальных, а не идеальных целях; что здесь имеются в виду личные, служебные, церковные, государственные, короче — материальные интересы; что, следовательно, только партийные замыслы приводят в столь сильное движение многочисленные перья мнимых мудрецов и что путеводной звездой для этих шумливых господ служат умыслы, а не мысли, — и уж, наверное, меньше всего при этом думают они об истине. Она не находит себе сторонников:

напротив, среди этой философской сутолоки она может так же спокойно и незаметно проходить свой путь, как и в зимнюю ночь самого мрачного и закоснелого в церковной вере столетия, когда она как тайное учение передается лишь немногим адептам или даже доверяется только пергаменту. Я решаюсь даже сказать, что ни одна эпоха не может быть более неблагоприятна для философии, чем та, когда ею позорно злоупотребляют, делая из нее, с одной стороны, орудие государства, а с другой — средство наживы. Или, быть может, думают, что при таких стремлениях и в подобной суете, между прочим, случайно появится на свете и истина, хотя на нее вовсе не рассчитывали? Нет, истина не продажная женщина, кидающаяся на шею тем, кто ее не хочет: напротив, она — столь недоступная красавица, что даже тот, кто жертвует ей всем, еще не может быть уверен в ее благосклонности.

И если правительства делают философию средством для своих государственных целей, то ученые, с другой стороны, видят в философских профессурах ремесло, которое, как и всякое другое, дает кусок хлеба; они и стремятся к ним, ручаясь за свою благонамеренность, т.е. за свою готовность служить указанным целям. И они держат слово: не истина, не ясность, не Платон, не Аристотель, а те цели, на службу которым они наняты, — вот что является их путеводной звездой, а затем и мерилом распознания истинного, достойного, замечательного и их противоположности. Поэтому то, что не соответствует подобным целям, хотя бы это было самое важное и выдающееся в их специальности, они либо осуждают, либо, если это кажется опасным, заглушают стачкой пренебрежения. Посмотрите, с каким единодушным усердием восстают они против пантеизма: неужели какой-нибудь глупец подумает, что это исходит из убеждения? Да разве вообще философия, унижаемая до степени хлебного ремесла, может не выродиться в софистику? Именно потому, что это неизбежно и правило “чей хлеб ем, того и песенку пою” уже издавна было всесильно, — именно поэтому зарабатывать философией деньги было у древних признаком софиста. Но к этому присоединяется еще и то, что так как в этом мире всюду только посредственность готова к услугам и, кроме нее, ничего нельзя требовать и покупать за деньги, то надо и здесь довольствоваться ею. Вот почему мы и видим, что во всех немецких университетах милая посредственность изо всех сил хлопочет собственными средствами создать еще не существующую философию и притом по предписанной мерке и для предписанной цели, — зрелище, над которым глумиться было бы почти жестоко.

И вот в то время как философия уже давно принуждена была вполне служить средством, с одной стороны, для официальных, а с другой — для частных целей, я, не смущаясь этим, свыше тридцати лет следовал течению своих мыслей — тоже только потому, что я должен был это делать и иначе не мог по какому-то инстинктивному влечению. Оно, правда, находило себе опору в уверенности, что то истинное, которое кто-нибудь мыслил, и скрытое, которое он осветил, все же будет некогда воспринято другим мыслящим духом, будет близко ему, будет радовать и утешать его: для такого человека звучит наша речь. Как и нам подобные для нас говорили и потому сделались нашим утешением в этой жизненной пустыне. Пока же мы совершаем свое дело ради него самого и для самих себя. Но в философских размышлениях именно то только, что каждый продумал и исследовал для себя самого, впоследствии удивительным образом идет впрок и другим, — а не то, что уже с самого начала было предназначено для других. Первое имеет своим признаком прежде всего безусловную честность: ведь самих себя мы не стараемся обманывать и самим себе не дарим пустых орехов; вот почему всякая софистика и всякое словоизвержение отпадают, и каждый написанный период сейчас же вознаграждает те усилия, которых потребовало его прочтение. И вот почему мои творения так явно носят на своем челе печать честности и искренности, что они уже одним этим резко отличаются от произведений трех знаменитых софистов послекантовского периода: меня постоянно находят на точке зрения рефлексии, т. е. разумного обсуждения и честно го изложения, и никогда не находят на пути инспирации, именуемой интеллектуальным воззрением, или абсолютным мышлением (действительное же имя ее — пустозвонство и шарлатанство). Работая в этом духе и беспрерывно замечая, как ложное и дурное пользуются всеобщим признанием, как пустозвонство2 и шарлатанство3 пользуются крайним уважением, я давно уже отказался от одобрения своих современников. Невозможно, чтобы то современное общество, которое в течение двадцати лет возглашало величайшим из философов какого-то Гегеля, этого умственного калибана, и возглашало так громко, что эхо звучало по всей Европе, — невозможно, чтобы оно соблазняло своим одобрением того, кто это наблюдал. Оно больше не имеет для раздачи почетных венков: его хвала продажна и его порицание ничего не значит. Что я говорю это искренне, видно из следующего: если бы я хоть несколько стремился к одобрению со стороны своих современников, я должен был бы вычеркнуть двадцать мест, которые, несомненно, от начала до конца противоречат их воззрениям и отчасти даже для них оскорбительны. Но я счел бы преступлением со своей стороны пожертвовать ради этого одобрения хотя бы одним слогом. Моей путеводной звездой действительно была истина: следуя за нею, я имел право думать прежде всего только о своем собственном одобрении; я совершенно отвернулся от века, который по отношению ко всем высшим стремлениям духа глубоко пал, и от деморализованной, за некоторыми исключениями, национальной литературы, в которой искусство связывать возвышенные слова с низменными побуждениями достигло своего апогея. Конечно, недостатков и слабостей, неизбежно вытекающих из моей природы, как это свойственно всем людям, я никогда не избегну; но я не буду их увеличивать недостойным приспособлением к обстоятельствам.

По поводу этого второго издания я радуюсь прежде всего тому, что после двадцатипятилетнего промежутка я не должен ничего брать назад и таким образом мои основные убеждения, по крайней мере для меня самого, вполне подтвердились. Изменения первого тома, который один и содержит в себе текст первого издания, нигде поэтому не затрагивают существа дела, а касаются только второстепенных вещей или главным образом состоят в кратких пояснительных добавлениях, приложениях к отдельным местам. Только критика кантовской философии подверглась значительным исправлениям и обстоятельным вставкам, потому что их нельзя было собрать в одну дополнительную книгу, как я это сделал во втором томе для каждой из четырех книг, излагающих мое собственное учение. Для последних я избрал такую форму дополнения и исправления потому, что в то двадцатипятилетие, которое протекло с тех пор, как я их написал, форма и тон моего изложения очень заметно изменились, и поэтому было бы неудобно сливать в одно целое содержание второго тома с содержанием первого; от такого соединения пострадали бы оба. Вот почему я издаю обе работы отдельно и в своем прежнем изложении ничего не изменил даже там, где я теперь выразился бы совершенно иначе: я боялся придирчивой критикой старости испортить работу моих юных лет. То, что в этом отношении требует поправки, само собой восстановится в уме читателя с помощью второго тома. Оба тома, в полном смысле слова, служат дополнением друг к другу, — именно по той же причине, по какой один возраст человека является в интеллектуальном отношении дополнением другого; вот почему не только каждый том содержит то, чего нет в другом, но и преимущества одного представляют собой именно то, чего недостает другому. Поэтому если первая половина моего произведения имеет сравнительно с другой те достоинства, которые присущи только огню молодости и энергии первой концепции, то, с другой стороны, вторая половина превосходит первую той зрелостью и совершенной переработкой мысли, которая достается в удел исключительно плодам долгой жизни и ее труда. Ибо когда я был в силах первоначально охватить основную мысль своей системы, непосредственно проследить ее в четырех ее разветвлениях, вернуться от них к единству их корня и затем ясно представить целое, — тогда я не мог еще переработать все части системы с той законченностью, глубиной и основательностью, которые достигаются лишь многолетним размышлением над нею, необходимым для того, чтобы испытать и выяснить ее на бесчисленных фактах, обосновать ее самыми разнообразными доказательствами, ярко осветить ее со всех сторон, смело противопоставить ей контраст иных точек зрения, тщательно выделить в ней разные элементы и изложить их в стройном порядке. Поэтому, хотя читателю, разумеется, было бы приятнее иметь мое произведение в цельном виде, а не в двух половинах, которые при чтении надо соединять, — но да примет он во внимание, что для этого я в течение одной жизненной поры должен был бы совершить возможное только для двух, так как мне надо было бы обладать в одном и том же возрасте жизни теми качествами, которые природа распределила между двумя совершенно различными. Таким образом, изложить мое произведение в двух дополняющих одна другую половинах было так же необходимо, как, ввиду невозможности изготовить ахроматический объектив из одного куска, его необходимо составлять из собирающей линзы из флинтгласа и рассеивающей из кронгласа, — и только их соединенное действие достигает цели. С другой стороны, неудобство одновременного пользования двумя томами будет несколько возмещено для читателя разнообразием и отдыхом, которые влечет за собой обсуждение одного и того же предмета, одной и той же головой, в одном и том же духе, но в очень различные годы. Однако для того, кто еще не знаком с моей философией, было бы очень полезно прочитать сначала первый том, не заглядывая в дополнения; ими же следует пользоваться только при втором чтении: иначе трудно будет охватить систему в ее связи, т.е. как она изложена лишь в первом томе, — между тем как во втором дается более подробное обоснование и полное развитие главных учений в отдельности. Даже тот, кто не решится вторично прочесть первый том, сделает лучше, если прочтет второй лишь после первого и как самостоятельный, в прямом порядке его глав; последние, конечно, находятся в связи между собой, которая, правда, несколько ослаблена, но пробелы которой всецело заполнит воспоминание о первом томе, если его хорошо усвоить; кроме того, такой читатель всюду найдет ссылки на соответственные места первого тома, в котором я, с этой целью, отделы, в первом издании отмеченные только разделительными линиями, во втором издании снабдил цифрами параграфов.

Уже в предисловии к первому изданию я указал, что моя философия исходит из кантовской и поэтому предполагает основательное знакомство с ней: я повторяю это здесь, ибо учение Канта производит в каждом уме, его постигнувшем, такой великий и коренной переворот, что его можно считать духовным возрождением. Только это учение одно в силах действительно устранить врожденный интеллекту и вытекающий из его первоначального строя реализм, для чего недостаточно было ни Беркли, ни Маль-бранша, ибо они рассматривали вопрос очень общо, между тем как Кант входит в частности и притом делает это так, что не имеет себе ни образца, ни подражания и оказывает на ум совершенно особое, можно сказать, непосредственное действие: в результате последнего ум испытывает глубокое разочарование и начинает видеть все вещи в другом свете. Но лишь через это становится он восприимчив для более положительных разъяснении, которые я могу предложить. Кто же не овладел кантовской философией, тот, что бы ни служило другим предметом его занятий, находится как бы в состояния невинности, т. е. остается в плену у того естественного и младенческого реализма, в котором мы все родились и который делает способным ко всему возможному, — только не к философии. Поэтому такой человек относится к первому, как несовершеннолетний к взрослому. То, что эта истина в наши дни звучит парадоксом (чего совершенно не могло бы случиться в первые тридцать лет после появления “Критики разума”), объясняется вот чем: с тех пор выросло поколение, которое Канта, собственно, не знает, ибо для этого мало беглого, нетерпеливого чтения или передачи из вторых рук. А это, в свою очередь, происходит оттого, что благодаря дурному руководству это поколение загубило свое время на философемы ординарных, т. е. непризванных, голов или даже пустозвонных софистов, которых перед ним непростительно восхваляли. Отсюда путаница в основных понятиях и вообще то несказанно грубое и нелепое, что выглядывает из-под оболочки деланности и претенциозности собственных философских опытов наших таким образом воспитанных современников. Но в неисправимом заблуждении находится тот, кто воображает, будто можно изучить философию Канта по чужому изложению. Наоборот, я должен серьезно предостеречь от таких изложений, в особенности новых: именно в самые последние годы в сочинениях гегельянцев мне попадались такие пересказы кантовской философии, которые действительно переходят в область баснословного. Да разве и могут умы, уже в ранней молодости извращенные и испорченные бессмыслицей гегельянщины, понимать глубокомысленные исследования Канта? Их рано приучили считать пустейшее словоизвержение за философские мысли, самые жалкие софизмы — за остроумие и пошлое мудрствование — за диалектику; их головы расстроены усвоением неистовых словосочетаний, в которые ум тщетно и изнурительно старается вложить какой-нибудь смысл. Им не нужна критика разума, им не нужна философия: им нужна medicina mentis и, прежде всего, в качестве очистительного, хотя бы un petit cours de senscommunologie, — и лишь тогда мы увидим, может ли еще когда-нибудь у них быть речь о философии.

Таким образом, кантовского учения напрасно бы мы стали искать где-нибудь в другом месте, кроме собственных произведений Канта; они же сплошь поучительны, даже там, где он заблуждается, даже там, где он не прав. Вследствие его оригинальности к нему в высшей степени приложимо то, что, собственно, относится ко всем истинным философам: их можно узнать только из их подлинных произведений, а не в чужой передаче. Ибо мысли выдающихся умов не могут переносить фильтрации через ординарную голову. Рожденные за широкими, высокими, прекрасно очерченными лбами, под которыми сияют лучистые глаза, они теряют всякую силу и всякую жизнь и не узнают самих себя, когда их переносят в тесное жилище, под низкую кровлю узких, сдавленных, толстостенных черепов, из-под которых высматривают тупые, на личные цели обращенные взгляды. Можно даже сказать, что такие головы похожи на кривые зеркала, в которых все искажается, коверкается, теряет симметричность красоты и получает вид гримасы. Философские мысли можно брать только непосредственно у их творцов: поэтому те, кто чувствует призвание к философии, должны посещать ее бессмертных учителей в безмолвной святыне их подлинных творений. Основные главы каждого из этих истинных философов в сто раз лучше познакомят с их учениями, чем вялые и искаженные пересказы, составленные будничными головами, которые к тому же по большей части глубоко погружены в модную для каждого момента философию или в свои собственные излюбленные теории. Но изумительно, как публика безусловно предпочитает такие изложения из вторых рук! Здесь, по-видимому, на самом деле проявляется то духовное сродство, в силу которого пошлая натура влечется к себе подобной и поэтому даже сказанное великим умом предпочитает выслушивать из уст, подобных своим. Быть может, это зиждется на том же принципе, что и система взаимного обучения, предполагающая, что дети лучше всего научаются у своих ровесников.

Теперь еще одно слово к профессорам философии. Прозорливость, тонкий и верный такт, с которыми они сейчас же при появлении моей философии узнали в ней нечто совершенно отличное от их собственных стремлений, даже опасное, попросту говоря, — нечто им не ко двору; надежная и остроумная политика, которая позволила им немедленно найти единственно правильный образ действий по отношению к ней, и абсолютное единодушие, с которым они его соблюдали; наконец, постоянство, с которым они остаются ему верны, — все это издавна не могло не служить предметом моего удивления. Этот образ действий, который между прочим имеет и преимущество чрезвычайно легкой выполнимости, как известно, состоит в полном невнимании и “секретировании”, — употребляя злое выражение Гёте: оно означает собственно утаивание важного и серьезного. Эффект этого незаметного средства усиливается той шумной вакханалией, которой взаимно празднуется рождение духовных детищ у единомышленников и которая заставляет публику оглядываться и созерцать, с какой торжественной физиономией приносят они по этому поводу друг другу свои поздравления. Кто станет отрицать целесообразность подобной тактики? Нельзя же в самом деле возражать против принципа: primum vivere, deinde philosophari. Эти господа хотят жить, и притом жить на счет философии: к ней они пристроены вместе со своими женами и детьми и, вопреки povera e nuda vai filosofia Петрарки, положились на нее. Ну а моя философия совсем не приспособлена к тому, чтобы давать заработок. Для этого ей недостает уже первых реквизитов, необходимых для хорошо оплачиваемой университетской философии: прежде всего, она совершенно не имеет спекулятивной теологии, которая между тем — назло несносному Канту с его критикой разума — должна быть главной темой всякой философии, хотя последней из-за этого вменяется в обязанность беспрестанно говорить о том, о чем она не может иметь решительно никакого понятия. Мое учение не допускает даже столь умно придуманной профессорами философии и сделавшейся для них необходимой сказки о непосредственно и абсолютно познающем, созерцающем и внемлющем разуме, который надо лишь с самого начала навязать своим читателям, для того чтобы потом уже самым удобным образом, как бы на четверке коней, въехать в область, лежащую по ту сторону всякого возможного опыта, — в область, куда Кант вполне и навсегда закрыл доступ для нашего познания и где можно найти непосредственно откровенными и прекрасно изготовленными основные догматы новейшего иудаизированного и оптимистического христианства. Скажите на милость, какое дело до моей, чуждой этих существенных реквизитов, бесхитростной, бесхлебной, пытливой философии, которая своей Полярной звездой избрала одну только истину, обнаженную, невознагражденную, нелюбезную, часто преследуемую истину, и, не оглядываясь ни вправо, ни влево, держит свой путь прямо на нее, — какое дело до нее той almae matri, милейшей, питательной университетской философии, которая, обремененная сотнями умыслов и тысячами помыслов, опасно лавирует по своей дороге, всегда имея перед глазами страх Господень, волю министерства, уставы государственной церкви, желания издателя, одобрение студентов, дружеские отношения коллег, политическую злобу дня, летучее настроение публики и все другое? Или что общего имеет мое тихое, серьезное искание истины с крикливостью тех схоластических пререканий между кафедрами и скамьями, сокровенной пружиной которых всегда являются личные цели? Скорее эти два вида философии в самом корне своем разнородны. Поэтому со мной нельзя заключать ни компромисса, ни товарищества, и никто не может оправдать свои расчеты на меня, — кроме того, кто ищет одной лишь истины; следовательно, не найдет во мне удовлетворения ни одна из современных философских партий, ибо все они стремятся к своим умыслам, я же могу предложить только мысли, которые не подходят ни к одному из них, потому что они не сделаны по образцу ни одного из них. Для того же, чтобы моя собственная философия стала пригодной для кафедры, должны сначала наступить совершенно другие времена. Вот уж действительно было бы интересное зрелище, если бы философия, от которой нельзя иметь заработка, вышла на простор и свет и приобрела всеобщее уважение! Нет, это надо было предотвратить, и все должны были стать против этого как один человек. Но спорить и опровергать — не так легко; да это уже и потому опасное средство, что оно могло бы привлечь внимание публики, и чтение моих книг испортило бы, пожалуй, ее вкус к элукубрациям профессоров философии. Ибо кто попробовал серьезного, тому шутка, в особенности скучная, уже не понравится. Вот почему столь единодушно выбранная система замалчивания единственно правильна, и я могу только посоветовать оставаться при ней и продолжать ее, доколе возможно, доколе игнорирующие не окажутся игнорантами: тогда будет еще время повернуть назад. А покамест каждому представляется там и здесь вырывать перышко для собственного пользования, — так как у себя дома избыток мыслей обыкновенно не очень-то подавляет. Таким образом, система пренебрежения и замалчивания может еще продержаться довольно долго, по крайней мере в течение того времени, которое мне суждено еще прожить, да и это уже большой выигрыш. Если же и до тех пор иной раз прозвучит чей-нибудь нескромный голос, то его скоро заглушат громкие лекции профессоров, которые сумеют с важным видом занять публику совершенно другими вещами. Я советую все-таки несколько строже следить за единодушием тактики и в особенности наблюдать за молодыми людьми, которые иногда бывают ужасно нескромны. Ибо я все-таки не могу ручаться, что излюбленный образ действий будет всегда целесообразен, и я не могу отвечать за конечный результат. Руководить публикой, в общем доброй и послушной, — это дело очень своеобразное. Хотя мы почти во все времена видим главенство Горгиев и Гиппиев, хотя нелепое бывает обычно на высоте, и невозможно, кажется, чтобы сквозь хор ослепляющих и ослепленных проник голос одинокого, — все-таки в каждую эпоху истинным творениям присуще совершенно своеобразное, тихое, медленное, мощное действие, и словно чудом подымаются они, наконец, над суетой, подобно аэростату, который из густого тумана нашей земной атмосферы взлетает к более чистым обителям: поднявшись туда, он останавливается, и оттуда никто уже не может совлечь его вниз.

 

Франкфурт-на-Майне. Февраль 1844 г.


1. Гегелевская философия  ^
2. Фихте и Шеллинг  ^
3. Гегель  ^

HOME |Новости | Биография | Произведения | Писатели о Шопенгауэре | Афоризмы | Рефераты | Ссылки

Hosted by uCoz